Герман Плисецкий

Памяти дяди

Ты приходил, как вор, в цековский дом в отсутствие родителей партейных, не занятый общественным трудом, небритый завсегдатай мест питейных.

А в доме том в те годы по ночам стучали в дверь — то далеко, то близко. Но не стрелял никто и не кричал: шла тихая химическая чистка.

Перед окном был Кремль. Поверх голов церквей и всей пречистенской рутины я видел: верхолаз взамен орлов крепил на башнях звездные рубины.

Ты приходил с гитарой за плечом — свидетельством беспутности и дара. О чем ты пел, бренча струной, о чем? Я не запомнил. Я читал Гайдара.

О чем хотел сказать? Не знаю я. О чем-нибудь, в чем мы души не чаем? И бабка православная моя тебя поила четвертинкой с чаем.

Потом ты сгинул, потонул, пропал в тех далях, о которых думать зябко. В войну пришло письмишко на Урал, и плакала тайком от мамы бабка.

И все. Навеки выбыл адресат, чтоб мама больше не стыдилась братца. Запомнилось: «свобода» и «штрафбат», «отечество», «возможность оправдаться».

И все. Как просто спичку погасить — почти как птичку выпустить из клетки! И бабки нет, и некого спросить, а за окном мелькают пятилетки.

Давно все решено, Василий. Но порою отменяются решенья. Мне, в виде исключения, дано божественное право воскрешенья.

Пусть кости нам колесами дробя, с тяжелым скрипом катится Расея — я силой слова оживлю тебя, сын деда моего, сын Алексея!

Евгению Евтушенко

В Госцирке львы рычали. На Цветном цветы склонялись к утреннему рынку. Никто из нас не думал про Неглинку, подземную, укрытую в бетон. Все думали о чем-нибудь ином. Цветная жизнь поверхностна, как шар, как праздничный, готовый лопнуть шарик. А там, в трубе, река вслепую шарит и каплет мгла из вертикальных шахт...

Когда на город рушатся дожди — вода на Трубной вышибает люки. Когда в Кремле кончаются вожди — в парадных двери вышибают люди. От Самотеки, Сретенских ворот неудержимо катится народ лавиною вдоль черного бульвара... Труба, Труба — ночной водоворот, накрытый сверху белой шапкой пара!

Двенадцать лет до нынешнего дня Ты уходила в землю от меня. Твои газоны зарастали бытом, ты стать хотела прошлым позабытым, веселыми трамваями звеня.

Двенадцать лет до этого числа ты в подземельях памяти росла, лишенная движения и звуков... И вырвалась, и хлынула из люков, и понесла меня, и понесла!

Нет мысли в наводненье. Только страх. И мужество — остаться на постах, не шкуру, а достоинство спасая. Утопленница — истина босая до ужаса убога и утла...

У черных репродукторов с утра с каймою траурной у глаз бессонных отцы стоят навытяжку в кальсонах. Свой мягкий бархат стелет Левитан — безликий глас незыблемых устоев, который точно так же клеветал, вещал приказы, объявлял героев. Сегодня он — как лента в кумаче: у бога много сахара в моче...

С утра был март в сосульках и слезах. Остатки снега с мостовых слизав, стекались в лужи слезы пролитые. По мостовым, не замечая луж, стекались на места учеб и служб со всех сторон лунатики слепые. Торжественно всплывали к небесам над городом огромные портреты. Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый, восторгом скорби души сотрясал.

В той пешеходной, кочевой Москве я растворяюсь, становлюсь, как все, объем теряю, становлюсь картонный... Безликая, подобная волне, стихия подымается во мне, сметая милицейские кордоны.

И я вливаюсь каплею в поток на тротуары выплеснутой черни, прибоем бьющий в небосвод вечерний над городом, в котором бог подох, над городом, где вымер автопарк, где у пустых троллейбусов инфаркт, где полный паралич трамвайных линий, и где-то в центре, в самой сердцевине, дымится эта черная дыра...

О чувство локтя около ребра! Вокруг тебя поборники добра всех профсоюзов, возрастов и званий. Там, впереди, между гранитных зданий, как волнорезы поперек реки — поставленные в ряд грузовики.

Бездушен и железен этот строй. Он знает только: «осади!» и «стой!», он норовит ревущую лавину направить в русло, втиснуть в горловину. Не дрогнув, может он перемолоть всю плещущую, плачущую плоть.

Там, впереди, куда несет река — аляповатой вкладкой «Огонька», как риза, раззолочено и ало, встает виденье траурного зала. Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком, чтоб не лежал, как рядовые трупы. Его еще приподнимают трубы превыше толп рыдающих и стен. Работают Бетховен и Шопен.

Вперед, вперед, свободные рабы, достойные Ходынки и Трубы! Там, впереди, проходы перекрыты. Давите, разевайте рты, как рыбы. Вперед, вперед, истории творцы! Вам мостовых достанутся торцы, хруст ребер, и чугунная ограда, и топот обезумевшего стада, и грязь, и кровь в углу бескровных губ... Вы обойдетесь без высоких труб!

Спрессованные, сжатые с боков, вы обойдетесь небом без богов, безбожным небом в клочьях облаков. Вы обойдетесь этим черным небом, как прежде обходились черным хлебом. До самой глубины глазного дна постигнете, что истина — черна. Земля среди кромешной черноты одна как перст, а все ее цветы, ее высокий купол голубой — цветной мираж, рассеянный Трубой. Весь кислород Земли сгорел дотла в бурлящей топке этого котла! Опомнимся! Попробуем спасти ту девочку босую, лет шести. Дерзнем в толпе безлюдной быть людьми, отдельными людьми, детьми любви. Отчаемся — и побредем домой, сушить над газом брюки с бахромой, поллитра пить и до утра решать: чем в безвоздушном городе дышать?

Труба, Труба! До страшного суда ты будешь мертвых созывать сюда, тех девочек, прозрачных, как слюда, задавленных безумьем белоглазым, и тех владельцев почернелых морд, доставленных из подворотен в морг и снова воскрешенных трубным гласом...

Бурли в трубе, подземная река, дымись во мраке, исходя парами! Мы забываем о тебе, пока цветная жизнь сияет в панораме, и кислород переполняет грудь. Ты существуешь, загнанная в глубь, в моей крови, насыщенной железом. Вперед, вперед! Обратный путь отрезан. Закрыт, как люк, который не поднять. И это все, что нам дано понять...

1965